Главная      Учебники - Литература     Лекции по литературе, сочинения - часть 2

 

Поиск            

 

Николай Степанович Гумилев и эпоха Серебряного века (сочинение)

 

             

Николай Степанович Гумилев и эпоха Серебряного века (сочинение)

Среди образов, объединявших поэзию Гумилева и его непосредственных предшественников — символистов, особенно заметны астральные, космические — звезды, планеты и их «сад» (иногда «зоологический» — сад «небесных зверей», как они названы в прозе Гумилева), Млечный Путь, кометы то и дело возникают в его стихах. Уместно поэтому будет заимствовать из этой же области уподобление для того, чтобы охарактеризовать поэтическую судьбу самого Гумилева, развитие его дара. Оно напоминает взрыв звезды, перед своим уничтожением внезапно ярко вспыхнувшей и пославшей поток света в окружающие ее пространства. Стало привычным думать о больших поэтах как об очень рано формирующихся. Действительно, даже если отвлечься от нескольких вундеркиндов, начинавших, как Рембо или Леопарди (занимавший Гумилева, посвятившего ему набросок своих терцин), с весьма совершенных стихов (и поэтической прозы), многие крупные поэты почти с самого начала обнаруживают себя; иногда исключение составляют самые первые книги (но уже не следующие за ними), и то, скорее всего, для невнимательного или неразборчивого читателя. Такой проницательный знаток и ценитель чужой поэзии, каким был Гумилев, уже по первой книге Цветаевой «Вечерний альбом» угадал, что она «внутренне талантлива, внутренне своеобразна... Многое ново в этой книге: нова смелая (иногда чрезмерно) интимность; новые темы, например, детская влюбленность; ново непосредственное, безумное любование пустяками жизни. И, как и надо было думать, здесь инстинктивно угаданы все главнейшие законы поэзии». Но для того, чтобы так понимать обещания, содержащиеся в еще очень незрелых стихах, надо уметь домыслить многое за автора. Вероятно, в случае нескольких первых книг самого Гумилева даже и такое умение не помогло бы (дальше мы увидим, что и он сам был очень строг к себе). Он удивительно поздно раскрывается как большой поэт. Это надо иметь ввиду и теперь, когда с ним начинают заново знакомиться и знакомить. Не стоит это знакомство обставлять академически, в хронологическом порядке первых сборников, которые могут только от него оттолкнуть, во всяком случае, едва ли привлекут людей, искушенных в достижениях новой русской поэзии. Итак, предложенное сравнение со вспыхнувшей звездой не лестно для раннего Гумилева, в чьих сборниках мы найдем только материал для того, что потом взорвется.

Поясню свою мысль сопоставлением. Мне всегда казалось, что Лермонтову мешают многотомные издания, включающие все написанное им, начиная с детства. Слишком резко (и об этом хорошо сказал тот же Гумилев в одной из статей) проходит грань, отделяющая Лермонтова-романтика с отдельными достижениями («Ангел») от его лучших и последних стихов. Этот рубеж полностью изолирует вершинные предсмертные взлеты ото всего, что было до них. Взлет оттого и взлет, что его нельзя предвидеть. Возможно, что он и подготовлен предшествующим, но нам бросается в глаза прежде всего различие. Так и у Гумилева. Многие теперь согласятся с тем, что «Огненный столп» и непосредственно примыкающие по времени написания и по духу к этому сборнику стихи неизмеримо выше всего предшествующего.

Еще в рассказе «Последний придворный поэт» молодой (в год публикации рассказа Гумилеву было всего 22 года) автор сам описал возможную перемену поэта, внезапно перед концом (если не жизни, то службы при дворе) расстающегося с традиционной манерой; «Стихи были совсем новые, может быть, прекрасные, но во всяком случае не предусмотренные этикетом. Похожие на стихи городских поэтов, столь нелюбимых при дворе, они были еще ярче, еще увлекательнее, словно долго сдерживаемый талант придворного поэта вдруг создал все, от чего он так долго и упорно отрекался. Стремительно выбегали строки, нагоняя одна другую, с медным звоном встречались рифмы, и прекрасные образы вставали, как былые призраки из глубины неведомых пропастей».

Гумилев сходен с героем своего раннего рассказа еще и тем, как внимательно читает всех поэтов — своих современников. Быть может, того не осознавая, он учился у каждого из них — не только у Блока, как все крупные поэты его поколения, но и у этих последних, — но стало это видно лишь в поздних стихах, где Гумилев одновременно и акмеист, и футурист (притом крайний), и имажинист. Поэт — герой рассказа, по словам автора, в ответ па предсказание, чем «кончится его служба... нахмурился бы еще мрачнее, негодующим презрением отвечая на предсказание как на неуместную шутку». Но и молодой Гумилев едва ли бы согласился с предвещанием будущих своих стихов.

В чем секрет поздних стихов Гумилева? Они отличаются необычайной мощью, притом такой, которая смещает все привычные представления и внутри каждого стихотворения. Посмотрим на то, как изменились повседневные категории пространства и времени в стихотворении «Заблудившийся трамвай», о котором хорошо сказала Цветаева в своих воспоминаниях о Мандельштаме («История одного посвящения»): по ее словам, сентенции молодого Гумилева-мэтра бесследно разлетелись «под колесами» его же «Трамвая». Под этими колесами, как в науке и искусстве нашего века, разрушаются и все обычные представления о географии и хронологии.

Стихотворение Гумилева начинается на «улице незнакомой», откуда трамвай «по трем мостам» уносит поэта «через Неву, через Нил и Сену» после того, как едущие на нем «обогнули стену» и «проскочили сквозь рощу пальм». Смещение и соединение всех земных мест, когда-либо увиденных поэтом, сопровождается таким же смещением времен; стихотворение оттого и называется «Заблудившийся трамвай», что трамвай в нем «заблудился в бездне времен». До того как Гумилев увидел заблудившимся в «бездне времен» трамвай, он в стихотворении «Стокгольм» (вошедшем в «Костер») писал о себе самом:


И понял, что я заблудился навеки

В слепых переходах пространств и времен...


(вариант; «В глухих коридорах пространств и времен»).

Лучше всего это смещение пространственно-временных представлений видно в строфе «Заблудившегося трамвая», где возникают события недавнего прошлого:


И, промелькнув у оконной рамы,

Бросил нам вслед пытливый взгляд

Нищий старик, — конечно, тот самый,

Что умер в Бейруте год назад.


Еще заметнее смешение и временных и причинно-следственных отношений в конце стихотворения, где автор и его любимая неожиданно переносятся в XVIII век:


Как ты стонала в своей светлице,

Я же с напудренною косой

Шел представляться Императрице

И не увиделся вновь с тобой.


Давно предположено, что в Машеньке, к которой как к любимой автор обращается в «Заблудившемся трамвае», можно увидеть воспоминание о героине «Капитанской дочки». Но фабула изменена: с Императрицей у Гумилева встречается автор, а не Машенька, и после этой встречи им больше не суждено увидеть друг друга. Напротив, Императрица естественно вызывает образ Медного Всадника, ею поставленного, и по пространственной смежности с ним — твердыню Исаакия, где автор должен отслужить молебен о здравии Машеньки, в смерти которой перед тем сомневался:


Где же теперь твой голос и тело,

Может ли быть, что ты умерла!


На вопрос: «Где я?» — сердце поэта отвечает переиначенной ссылкой на поиски Индии Духа у немецких романтиков, Шлегелей и Гейне (вспомним вопрос последнего: «Мы искали Индию физическую и нашли Америку: теперь мы ищем духовную Индию, и что мы найдем?»).


Где я? Так томно и так тревожно

Сердце мое стучит в ответ:

Видишь вокзал, на котором можно

В Индию Духа купить билет?


Две строфы, следующие за этим вопросом, относятся не к прошлому, а к будущему. Они представляют собой мрачное (сюрреалистическое, сказали бы мы, если бы не шла речь о времени до появления сюрреализма) метафорическое предвидение смерти поэта:


Вывеска... кровью налитые буквы

Гласят — зеленная, — знаю, тут

Вместо капусты и вместо брюквы

Мертвые головы продают.


В красной рубашке, с лицом как вымя,

Голову срезал палач и мне,

Она лежала вместе с другими

Здесь, в ящике скользком, на самом дне.


Сколько можно судить по напечатанной в 1916 году прозе Гумилева «Африканская охота (Из путевого дневника)», образ своей головы, отрубленной палачом по причинам политическим, привиделся ему еще в Африке после охоты: «Ночью мне приснилось, что за участие в каком-то абиссинском дворцовом перевороте мне отрубили голову и я, истекая кровью, аплодирую умению палача и радуюсь, как все это просто, хорошо и совсем не больно». Этот пригрезившийся в кошмарном сне образ, навязчиво повторяющийся в «Заблудившемся трамвае», помножен на отсутствие овощей (примета времени), вместо которых в зеленной лавке продают мертвые головы. Гумилев во многих стихах, входящих в последние его сборники, предсказывал свою смерть; напомним хотя бы его фронтовые стихи «Рабочий», «Священные плывут и тают ночи...». То, что поэты — вещуны и особенно умеют предвидеть (если не накликать) свою судьбу (как Ахматова — вспомним ее «Дай мне долгие годы недуга») и свою смерть, известно по многим примерам. Речь идет далеко не только о той смерти, которую поэт сам себе строит, о самоубийстве, первые предчувствия которого (например, у Маяковского) могут опережать самый конец на десятилетия; и не только о гибели из-за дуэли, которую для человека верующего (и оттого не считающего себя вправе у себя самого отнять жизнь) можно было бы считать как бы «вероятностной» (зависящей от случая), приблизительной заменой самоубийства. Стоит вспомнить и о тех, кто (как Гумилев на германском фронте) думал о пуле, их подстерегающей. Напомню хотя бы удивительные стихи Байрона, описывающие его гибель «за свободу» другого народа, и в особенности предсказание Шарля Пэги, написанное незадолго до того, как он пал на холмах при Марне; в блестящем переводе Бенедикта Лившица оно звучит так:


Блажен, кто пал в пылу великого сраженья

И к Богу, падая, был обращен лицом.


В те же годы, когда Гумилев пишет «Он стоит пред раскаленным горном», Аполлинер предвидит рану в голову, которая сведет его в могилу:


Минерва рождена моею головой,

Кровавая звезда — венец мой неизменный...


Но вернемся к Гумилеву. Предвидение собственной смерти в «Заблудившемся трамваев, где он сам собирается отслужить в Исаакиевском соборе панихиду по себе, сопровождается удивительным открытием:


Понял теперь я: наша свобода —

Только оттуда бьющий свет...


Исследователя русской поэзии XX века в этих строках поражает перекличка с Блоком. В цитированных строках — при разнице темперамента и температуры — прямой отзвук блоковских:


И к вздрагиваньям медленного хлада

Усталую ты душу приучи,

Чтоб было здесь ей ничего не надо,

Когда оттуда ринутся лучи.


Это не единственный случай, где видно прямое влияние Блока на Гумилева (им восхищавшегося, что хорошо видно и из «Писем о русской поэзии»). Блоковское «Ты — как отзвук забытого гимна // В моей черной и дикой судьбе» у Гумилева отозвалось дважды: почти дословно и с сохранением точно такого же размера в «О тебе» (из цикла «К синей звезде» и сборника «Костер»):


В человеческой, темной судьбе

Ты — крылатый призыв к вышине, —


и с изменением размера, остающегося трехсложным, в финале «Канцоны первой» (из того же сборника: первоначально посвящалась Ларисе Рейснер, судя по письму ей Гумилева):


Да, ты в моей беспокойной судьбе

Иерусалим пилигримов.


Подобные бесспорные совпадения именно у позднего Гумилева делают очевидным возраставшее влияние на него Блока (что не имеет никакого отношения к достаточно напряженным их личным и литературно-общественным отношениям).

Но кроме литературного влияния в строках о лучах или свете, бьющем «оттуда», есть и несомненное сходство опыта обоих поэтов, делающего цитированные строки столь подлинными.

Как понять этот опыт? Что означает при жизни поэта, предчувствующего свою смерть (обоим предстояло умереть почти одновременно), увиденный им свет, бьющий «оттуда»? Легче всего пояснить этот биографический опыт Гумилева, без которого трудно понять поздние его стихи, сравнением с судьбой великого математика Галуа. Этот молодой человек, радикальностью взглядов (он был крайним революционером) с Гумилевым совсем не схожий, уподоблялся ему характером, ищущим если не приключений, то опасностей и все время приводившим его (как и Гумилева) на край гибели. В ночь перед вызванной личными причинами дуэлью, рано оборвавшей его жизнь, Галуа в письме к другу записал свои открытия, намного опережавшие современную ему математику. Этот факт, напоминающий и о поздних стихах Гумилева, как будто поясняет, что значит «оттуда бьющий свет»: предвидение будущего, не пугающее, а мобилизующее, создающее все условия для выбора. Как в одном из самых известных ранних стихотворений Гумилева «Выбор», человек свободен потому, что у него остается


...Несравненное право —

Самому выбирать свою смерть.


«Своя смерть» — сочетание, в русском и других родственных ему языках (славянских, балтийских, иранских) уходящее корнями в доисторическое прошлое. У некоторых больших писателей XX века, в том числе у Андре Мальро, во многом близкого Гумилеву в своей поэтике воинского мужества и жертвенного героизма и в своей тяге к Востоку, как и у одного из великих символистов — Рильке, тема «своей смерти» стала чуть ли не главной. Для героя автобиографической прозы Рильке Мальте Лауридс Бригге «своя смерть» старого дворянина была главным, что он запомнил о своем родственнике. Это и отличало жизнь в прошлом от того Парижа начала века, где жил (тогда секретарствуя у скульптора Родена) и сам Рильке, и его герой. В современном городе — массовая фабрика смертей, в прошлом умирали индивидуально, сохраняя свое личное достоинство. Это близко и Гумилеву. Его собственная смерть, о которой он заранее пишет в стихах (из «Костра»: «Я и вы»), — не такая, как у других:


И умру я не на постели,

При нотариусе и враче,

А в какой-нибудь дикой щели,

Утонувшей в густом плюще,


Чтоб войти не во всем открытый

Протестантский, прибранный рай,

А туда, где разбойник, мытарь

И блудница крикнут: вставай!


Тема романтического отъединения поэта в этом стихотворении относится не только к смерти, но и ко всей жизни, к художественным вкусам, занятиям, любви. Гумилев неожиданно (как и во многих других поздних своих стихах) сближается с эпатажем футуристов и их предшественников — французских «проклятых» поэтов, но во всем противостоит буржуазной прибранности и правильности:


...И мне нравится не гитара,

А дикарский напев зурны.


Отчуждение от «нормального» европейского быта увело поэта на Восток, не просто в мечтах, а в его кипучей жизни. Оттого и экзотичность такого позднего его африканского цикла, как стихи, вошедшие в сборник «Шатер», оправдана и обеспечена всем запасом его воспоминаний об африканских поездках. Восток для Гумилева сначала и довольно долго (даже и после первых поездок) оставался окрашенным в тона следования несколько поверхностному ориентализму, ориентированному на восточные стихи Теофиля Готье и французских парнасцев. Но, как и в других отношениях, поздний Гумилев порывает с этой чистой декоративностью. Его последние стихи об Африке, как и все, что написано в поздний период творчества, отличаются достоверностью и деталей (быть может, сродни стихам и прозе Бунина), и самого отношения к Африке, выраженного уже во вступительном стихотворении к сборнику «Колчан». Некоторые из образов этого стихотворения, как и других сборников, могут быть расшифрованы при знакомстве с африканскими произведениями искусства, находившимися в собрании Гумилева: складень с изображением Христа и Марии имелся им ввиду в последней, заключительной строфе этого вступления:


Дай скончаться под той сикоморою,

Где с Христом отдыхала Мария.


Африканские вещи, привезенные Гумилевым из его экспедиций и переданные им в Музей этнографии Академии наук (для которой он и совершал одну из самых трудных своих поездок в Африку), для него оставались воспоминанием об этих экспедициях, оттого они и оживали в его стихах. Оттого на свидание с ними он ходил в Музей этнографии, которому посвящены в «Шатре» проникновенные строки («Есть Музей этнографии в городе этом»). Гумилева поэтому с полным правом упоминают среди тех, кто начинал еще в 20-х годах, если не раньше, по-новому относиться к музеям как к части культурной памяти. И здесь кажется естественной аналогия с Андре Мальро, в молодости охотившимся в Юго-Восточной Азии за произведениями восточного искусства, а позднее описавшим эти поездки и пришедшим к концу жизни к идее единого «музея», объединяющего традиции Востока и Запада.

Со временем, когда благодаря находке и публикации африканского дневника Н. С. Гумилева и других материалов, связанных с его путешествиями, будет изучаться его деятельность открывателя новых дорог по Африке, станет яснее, насколько этот реальный опыт лежит в основе стихотворении, вошедших в «Шатер». Но уже и сейчас можно сказать, что Гумилев — один из тех поэтов, которые Восток своих мечтаний сверили с реальным Востоком. Одним из первых Гумилев увидел в своем «Египте» то, что в то время еще далеко не всем было заметно:


Пусть хозяева здесь англичане,

Пьют вино и играют в футбол

И халифа в высоком Диване

Уж не властен святой произвол.


Пусть, но истинный царь над страною

Не араб и не белый, а тот,

Кто с сохою или с бороною

Черных буйволов в ноле ведет.


Пусть ютится он в поле из ила,

Умирает, как звери, в лесах,

Он — любимец священного Нила

И его современник феллах.


Для него ежегодно разливы

Этих рыжих всклокоченных вод

Затопляют богатые нивы,

Где тройную он жатву берет.


Уже и по этому стихотворению, и по другим поэтическим и прозаическим вещам Гумилева можно судить о том, насколько во взгляде на будущий «третий мир» он был серьезнее тех, кто его, как и часто с ним сравниваемого Киплинга, торопился обвинить во всех смертных грехах «колониалистического» отношения к туземному населению. Здесь не место подробно говорить о правильности позиции А. Швейцера, об историческом опыте новой истории Африки. Скажу лишь, что в африканской поэме «Мик», и в «Колчане», и в дневниковых записях и прозе, к ним примыкающих, Гумилев стремился писать с натуры, изображал именно то, что ему довелось увидеть ценой очень нелегкой, которую, как и все другие жизненные долги, он заплатил с лихвой.

Отношение Гумилева к своей биографии отчасти объединяет его с другими большими поэтами послеблоковского времени, которые, как Маяковский и Есенин, рассматривали свою биографию как продолжение творчества, а творчество — как продолжение биографии (другие, как Пастернак, декларативно отказывались от этой «зрелищно-биографической» поэзии, но постепенно, особенно к концу жизни, с ней смыкались). Уже в одном из ранних писем молодой Гумилев пишет: «Что есть прекрасная жизнь, как не реализация вымыслов, созданных искусством? Разве не хорошо сотворить свою жизнь, как художник творит свою картину, как поэт создает поэму? Правда, материал очень неподатлив, но разве не из твердого камня высекают самые дивные статуи?» Работой с этим трудным материалом жизни Гумилев на всем отведенном ему не слишком долгом интервале занимался с таким же усердием, с каким он работал и над словом.

Одно из поздних стихотворений Гумилева «Память» (из «Огненного столпа») посвящено как бы общему обзору биографии поэта. Подобно современным нейропсихологам, установившим реальность одномоментных срезов жизни, которые существуют в памяти человека, Гумилев обозревает такие срезы своей жизни, называя их «душами», меняющимися при том, что единым остается только тело («Мы меняем души, не тела»).

Начинает Гумилев с самых ранних воспоминаний своего детства:


Самый первый: некрасив и тонок,

Полюбивший только сумрак рощ,

Лист опавший, колдовской ребенок,

Словом останавливавший дождь,


Дерево да рыжая собака,

Вот кого он взял себе в друзья...


Как бы развитием тех же тем детства, образов деревьев и других растений, с которыми дружил ребенок, оказываются начальные стихотворения «Костра», особенно «Деревья» и «Детство», где Гумилев-ребенок


Не один, — с моими друзьями,

С мать-и-мачехой, с лопухом...


А другой друг — рыжая собака становится героем «Осени» — тоже одного из начальных стихотворений «Костра», которое все окрашено в рыжеватые (красно-оранжевые) тона в масть этой любимой собаке (кажется не случайной и. звуковая перекличка «оранжереи» в пятой строке с начальным эпитетом «оранжево» — в первой строке):


Оранжево-красное небо...

Порывистый ветер качает

Кровавую гроздь рябины.

Догоняю бежавшую лошадь

Мимо стекол оранжереи,

Решетки старого парка

И лебединого пруда.

Косматая, рыжая, рядом

Несется моя собака,

Которая мне милее

Даже родного брата,

Которую буду помнить,

Если она издохнет.


Детство, проведенное наедине с собакой и растениями, сменяется совершенно отличным от него срезом жизни, изображенным иронично и отчужденно. Этот, следующий образ поэта, или «душа», сменяющая душу ребенка, зрелому Гумилеву несимпатичен:


И второй... любил он ветер с юга,